сравнивая жизнь своей семьи с жизнью этой берёзы, чувствовала жуткие перемены, как человек чувствуют неизлечимую болезни, которая день за днём убивает его, и с тоской ждала, когда случится то, чего она боялась.
Недавно она нашла в кармане Володиных брюк пустой конверт с московским штампом и поняла причину его частых командировок. Оля долго сидела у стола перед конвертом с надорванным неровным боком и смотрела на дохлую муху кверху лапками между рамами, на мутные стекла и снова на муху. Наверное, надо было кричать, спасать! Делать то, что Володя презирал в других. Если бы можно было любить больше, она бы любила! Но ему это не нужно! Тогда о чём кричать?
Как-то она сказала мужу:
– Мне иногда кажется, что ты с нами прощаешься!
Он не умел лгать: уткнулся в подушку и сжал её руку.
Ну, пусть уходит! Зачем её мучить? Она ведь не сделала ему зла! Но, боясь правды, Оля не находила сил рассказать мужу о своих сомнениях!
Орловский притулился в сенях к стене, не вынимая рук из карманов пальто.
Главное, первое слово! И не думать! Ни о чём не думать! Иначе у него не выйдет. Тихий кошмар не закончится никогда. Он и так потерял осторожность. Назанимал денег, чтобы «приносить зарплату». Брать уже не у кого. Летал в Москву…
«Пора заканчивать, – решил он. – Там вечно ждать не будут»!
Орловский неохотно оттолкнулся плечом от стены и вошёл в дом. Не раздеваясь, сел на кухне на табурет. Сын в теплых ползунках, переваливаясь, как медвежонок, и смешно балансируя руками, притопал на шаги отца и споткнулся о половик. Орловский поймал мальчика, и сын радостно загукал. Орловский сглотнул ком в горле. Оля отнесла сына в комнату и вернулась к умывальнику чистить картошку, не видя ничего.
– Надо поговорить, – хрипло сказал Орловский и кашлянул.
Оля кивнул, не поворачиваясь и не выпуская нож.
Причёсанная, в чистеньком халате – она всегда готовилась к приходу мужа. И Орловский с ужасом понял, что ничего не скажет, …если промедлит хоть миг.
Сначала он говорил тихо, подбирал слова. Потом быстрее и быстрее, как в бреду.
Зачем-то рассказал, как встретил Валю, как летал в Москву…
Оля отвернулась. Руки с картошкой и ножом плетями повисли вдоль тела.
– Уходи! – Картошина и нож упали на пол. – Я видеть тебя не могу! – всхлипнула и повторила. – Уходи! Ну, ты же видишь, я видеть тебя не могу! Прошу же, уходи!
Она кричала в пустой кухне, в пустой коридор и сени и не слышала плача ребенка.
Окажись кто-нибудь рядом, Оля никогда бы не сделала это. Но была пятница, и хозяйка ушла в баню. Оля побежала в сени, не замечая в дверях хныкавшего сына. Мальчик шлёпнулся и заголосил с новой силой, когда мать была уже в кладовке.
Её жизнь скользнула незаметно. Без особых радостей. Школа, институт, работа – всё как у всех. У неё не было честолюбивых желаний. Мужчины оборачивались на её красоту – это была красота женщины, способной подарить счастье единственному человеку. Но теперь это малое и такое великое, без сожаления и понимания её крошечного мира разбил человек, которому она отдала самую великую свою ценность – любовь.
В пыльном захламленном закутке, вонявшем мышами, Оля, поломав в кровь ногти, содрала крышку с бутылки уксусной эссенции, зажмурилась от страха и без остановки, чтобы не передумать, сделала несколько глотков. Огонь обжог и ослепил её. На миг она пришла в себя, ужаснулась тому, что сделала, вывалилась в холодные сени и скорчилась на полу. Спустя полчаса её нашла хозяйка, прибежавшая на плач зашедшегося малыша.
А Орловский почти бежал, спотыкаясь о ямки, заметенные первой порошей, бежал скорее прочь по тёмным улицам в никуда. «Сама сказала – видеть не могу»! Но вместо оправдания хлестало и хлестало: «Сволочь! Сволочь! Сволочь! Сволочь»!
Оля умирала два дня. Она цеплялась за влажную ладонь матери и испуганно смотрела в никуда. Потом стонала от боли, в забытье. К жене Орловского пустили, когда началась агония. Он запомнил белое, блестевшее от пота лицо жены с темными глазницами и обожженный рот. Волосы, золотистые и густые волосы Олечки разметались по подушке. На окне в вазочке съёжился высохший гербарий.
От Оли уже убрали бесполезную капельницу. Орловский прижал к лицу ладошку со ссадинами на пальцах, которым не суждено зажить. Ладошку, так нежно ласкавшую его. И зарыдал. Он просил у жены прощения безнадежно исступлено. Его существование, ненужное никому, кроме этой женщины, убитой его предательством и глупостью, становилось бессмысленным, если она не выживет. Если бы Бог или кто там наверху подарил ей жизнь, он до конца дней вымаливал бы счастье быть рядом с ней.
Вся его жизнь была в его милой ласковой девочке. Зачем он так поздно это понял!
…После похорон Орловский позвонил в Москву. Сказал:
– Я не могу! – И повесил трубку.
Орловский сменил квартиру. Он мог уехать. Но в этом городе похоронена Оля. Её мать забрала Толю к себе. Когда Орловский навещал сына, женщина с молчаливой ненавистью одевалась и уходила, чтобы они побыли вдвоём.
В редакции догадывались о причине смерти его жены и жалели Олю: город небольшой, новые хозяева обсуждали жильца с соседями. Орловский этого не замечал. Он никого не замечал. Он вглядывался в лицо сына, игравшего у его ног, выискивая черты Оли, и с неприязнью видел, что сын похож на него. Когда Толя баловался и лепетал о маме, Орловский выходил на кухню, долго стоял у окна и курил папиросу за папиросой.
Он ходил на могилу по зимней пороше и по весенней слякоти и смотрел на милое лицо на мраморной доске, в счастливые глаза, в которых не было ни прощения, ни укора.
Вечер тянулся бесконечно долго, и не хватало водки его закончить. Если он пойдет сейчас, то успеет раздобыть бутылку. Он запихнул в карман последнюю десятку. Вспомнил, как им с Олей не хватало денег, и замычал, закрыв лицо. Мысли поползли по кругу. Его не надо было даже покупать! За дармовой кусок он отдал жизнь любимого человека. Он сполз с грязной постели, понюхал рубашку на спинке стула и швырнул её в угол. Затем натянул пальто, обулся и свалился на пол. Он в бесконечный раз представил, КАК она решилась и зарылся в воротник.
Но выход был! Владимир сдвинул на столе загрохотавшую посуду и на оторванном углу газеты принялся писать тупым карандашом. Рука тряслась. Он смял, полез под стол, хотел заплакать, но не получилось.
Когда он проснулся, солнечный луч сполз с потолка на стул. Орловский обхватил колени. Съёжился от озноба. Ему почудилось, что рядом кто-то есть. Он приподнялся на локтях. Увидел у двери красные сапоги-чулки на платформе. В таких здесь, в их глуши, никто не ходил. Превозмогая боль в затылке, он уселся, поджав костлявые пятки.
Валя прикрыла двери и стояла так, опершись о вытянутую в перчатке руку.
– Ты? – он не узнал свой голос с хрипотцой и сипом.
Она поставила дорожную сумку на стол. Сняла пальто с вышивкой на лацканах и спине. Орловский угрюмо уставился перед собой. Впереди был унылый день.
А за ним еще один и еще…
10
Осмелюсь не согласиться с Мопассаном: храните старые письма как память о людях, посвятивших вам хотя бы частицу своей жизни. К такому выводу я пришёл исключительно потому, что бережливость моей бабушки оказалась дальновиднее мудрости знаменитого француза. На антресолях в кладовке мы с Ирой нашли деревянный чемодан, набитый старыми письмами и открытками.
Я сидел на полу посреди стопок с конвертами. Ира устроилась с ногами на диване. От пожелтевших страниц, исписанных разными чернилами, у нас рябило в глазах. В письмах мы искали упоминания о тех из друзей и знакомых бабушки или родителей, кто жил в нашем городе или в Москве. Об иных я слышал. Кого-то смутно помнил. Многого от затеи мы не ждали. Но иного способа разыскать человека, знавшего моих родителей, мы не придумали и записали в блокнотик с десяток фамилий.
Ира оказалась удачливее меня.
– Вот, смотри! – сказала она. – Передай привет Соболеву! – прочитала она вслух и протянула мне открытку с новогодним зайцем под ёлкой.
Некто Соболев упоминался в письмах чаще других, и его адрес я собрался завтра разыскать через стол справок –